Иерусалим видел множество паломников. Богатые и бедные, хворые – и пышущие здоровьем, рыцари и простолюдины, кающиеся христиане, обращенные мавры, покоренные муслимы, любопытные вездесущие иудеи, монахи и проститутки, воры и стражи порядка - все они перемещались, двигались, струились в стенах города, словно нескончаемый поток, который не мог усмирить ни молитвенный час, ни стоящее в зените (кажется, вечном зените) солнце. О это солнце Иерусалима! Не будь распятый Спаситель пронзен римским копьем, он наверняка умер бы от великого множества пик, стрел и дротиков, сделанных не из железа и меди, а лишь из света палящего, жгучего, с ума сводящего солнца.
Проклятого солнца.
В человеческом водовороте одинокий путник очень скоро терял и ощущение времени, и все чувства, и себя самого. Белая пыль, забившаяся в складки одежды, пыль, поднятая множеством ног, казалось, в считанные часы способна была иссушить до состояния мумии; ноги и рот, ноздри начинали неостановимо кровоточить, привлекая мух, набиваясь собирающейся в комки белой пылью. Покрывавшая голову тряпка делалась белой, и не защищала от солнца; раз попав в нее, гнус путался в складках, раздражался и жалил, жалил, жалил без начала и без конца.
Напиравшая с разных сторон толпа швыряла одинокого путника, как бурная река – сухую ветку. Она то впечатывала его в стену, то грозила раздавить между валунами закованных в броню храмовников, даже сейчас не снимавших своих серых роб; блудницы – пестрые рыбки на перекатах – несколько раз захватывали его в свои сети, и, покружив, убедившись, что на тощем теле не осталось ни капли серебра, ни единой завалявшейся медной монетки, отпускали, со смехом выпихивая из тесного кружка под ноги, копыта, колеса – прочь, прочь от себя, прочь из спасительной тени, прочь из гавани, из жизни, из этого мира.
Но это было лишь утро.
Когда светило, как немилосердный глаз, повисло над горизонтом, казалось, ища, на кого обрушить проклятье разгневанного божества, путник понял, что сдается.
Единственное, чего он сейчас хотел – это пить. Но, едва завидев высохшую фигуру, завернутую в выбеленные лохмотья, скопившиеся возле фонтана женщины подняли крик: того и гляди, этот шатающийся, еле держащийся на ногах человек тяжко болен, и своим прикосновением заразит чахлый источник. Они толкали его и толкали, до тех пор, пока он мог идти – и он послушно пошел, побрел, еле переставляя отекшие ноги, пошел, не видя и не понимая, куда идет и зачем, почему не упасть где-нибудь посреди улицы, чтоб равнодушный араб с лицом черным от солнца отвез его вечером за город, где сбросил в общую кучу, с десятком-двумя таких же бездомных бродяг. Едва он уедет, явятся мародеры – но, как и потаскухи, мгновенно утратят к нему интерес, едва поняв, что из тела, больше похожего на обтянутый кожей скелет, не выудить ни гроша. Затем появятся псы… вот у них-то будет раздолье!
Казалось, эта мысль… нет, это видение, боль, которую он вдруг почувствовал от прикосновений клыков, заставили уже теряющего сознание человека встрепенуться. Меркнущий взор различил вдалеке, под навесом, наполненный мутной водой фонтан – поилку для скота. Несколько изможденных ослов и чья-то лошадь, сопровождаемые погонщиком, с жадностью поглощали неохотно отдаваемую, словно по капле выжатую из камня влагу. О, это был такой стыд, такой грех для христианина – сравняться с животным, хлебать одну похлебку, лакать, словно собака, наравне со скотом – но ему было уже все равно. Все, что имело значение – это вода.
Ноги путника сделали несколько быстрых шагов – но это усилие оказалось для него чрезмерным. Запнувшись за первый же камень, он потерял равновесие, шатнулся и едва не упал; голова закружилась, словно у укушенного тарантулом, улица пошла в пляс… Взмахнув руками, словно в попытке разогнать сгущающуюся мглу – мерещилась ли она ему или это была пыль, поднятая сотнями ног – паломник остановился. Рука его скользнула на грудь, разрывая лохмотья одежд, обнажив безволосую грудь, словно ему было трудно дышать; колени согнулись в последний раз – и в следующий момент бродяга упал, как подкошенный, прямо под ноги женщине, что в этот момент как раз вышла из двери одного из домов – пожилой черноглазой служанкой, укутанной в никаб до самых глаз.
Пальцы умирающего вцепились в ее подол.
- Пить,- не то прошептал, не то простонал он на том странном наречии, что представляло собой смесь французского и аравийского, и использовалась в здешних краях.- Пить… воды. Воды, ради Господа… больше я ничего не прошу.